[вернуться к содержанию сайта]

Север Гансовский
ПРОБУЖДЕНИЕ
(рассказ из НФ-сборника – С.Гансовский. Стальная змея. М.: Знание, 1991)

    С тех пор прошёл год, страсти улеглись, проблема в известной степени поставлена на ноги — она, кстати, и раньше была поставлена тем же самым доктором Райковским из секции биоинформации, который продолжает заниматься ею сейчас. Главный герой истории, Фёдор Васильевич Пряничков, уже пережил всё, связанное со своим внезапным величием и падением, успокоился. Случай, одним словом, можно не держать в тайне, публикация рассказа не вызовет у заинтересованных лиц прежних волнений и сожалений.

    В своё-то время, конечно, это было сенсацией. Однако познакомим прежде всего читателей с личностью самого Фёдора Васильевича (или Феди, как он рекомендует себя при знакомстве). Работает Пряничков в журнале “Знание и жизнь”, заведуя там отделом антирелигиозной пропаганды. Издание это, как известно, бойкое и, в общем-то, всеядное — в конце концов за что ни возьмись, всё имеет отношение либо к знанию, либо уж наверняка к жизни. Поэтому народ в редакции и в отделе толчётся разнообразный — от академиков до школьников, даже до каких-то вовсе диких странников, из которых один утверждает, что своими глазами зрил на Таймыре дыру, доходящую до центра Земли, а второй веером рассыпает на столе лично им сделанные фотографии господа бога. Приходят сюда и суховатые, с прокурорской логикой физики, и восторженные лирики-гуманитарии с буйной шевелюрой и знанием пятнадцати европейских языков. Со всеми независимо от возраста, званий и заслуг Федя держится одинаково, к любому посетителю сразу начинает адресоваться на “ты”. Но не оттого, что испытывает симпатию, а просто давая понять, что не придаёт этому человеку значения. Он вообще никому не придаёт значения — только тем, кого никогда не видел собственными глазами, и этих последних противопоставляет в разговоре своему собеседнику. Явись к нему Иванов, Федя примется толковать про Петрова, статья которого недавно была в “Вопросах философии”, однако если сам Петров предстанет пред Федины очи, речь пойдёт уже о том, что вот Сидоров — это действительно голова, и тоже только до личного знакомства с Сидоровым.

    Честно говоря, он не слишком-то хороший журналист. Вероятно, работнику печати должна быть свойственна способность зажигаться, а у Феди вид всегда сонный, даже не совсем сонный, а какой-то скучный и разочарованный. Хотя ему всего немного за тридцать, такое впечатление, будто он давно всем перегорел и понял, что из всего ничего не выйдет. А если даже и выйдет, то тех, кто против, не переубедишь. О чём с ним ни заговорить, Пряничков всё знает, сразу подхватывает вашу тему и тут же на месте её приканчивает. Орудует он двумя постулатами. Во-первых, “всё это уже было”, а во-вторых, “из этого ничего не получится”. Остаётся, правда, непонятным, каким образом при условии, что “ничего не получится”, мир от первобытности развился до состояния, в котором сейчас находится, а если “всё уже было”, почему он полмиллиона лет назад, в пещерные времена, не стал таким, как теперь.

    Разговаривает Федя с авторами неохотно, вынужденно, глядя при этом в сторону и перебирая что-нибудь на столе. Никогда он не похвалит даже принятую им самим статью, поэтому и напечатавшись в его отделе, человек не получает удовольствия. Неизвестно, что именно сделало Федю Пряничкова таким. Может быть, обилие лиц, желающих опубликоваться на страницах “Знания и жизни”, — из-за этого обилия Федя главную задачу видит в том, чтобы отпихивать материалы, а не организовывать их. Но с другой стороны, он и в личной жизни такой же вялый. Женился случайно, будущей жене ни разу не сказал, что любит. Дома ничем не восхитится — ни обедом, ни четвёркой, полученной дочкой по арифметике. Похоже, что он вообще никаких чувств не испытывает. Обрати его внимание на девушку-красавицу, угости рюмкой армянского коньяка, дай побывать на концерте Рихтера или на первенстве Москвы по боксу, где новичок срубает олимпийского чемпиона, — на всё в ответ только унылое “ничего-о...” Будто стенка между ним и действительностью.

    Роста он среднего, внешности тоже средней. На летучках и разных собраниях либо помалкивает, либо присоединяется к большинству выступавших. Живёт, в общем, наполовину или на треть. Вроде не проснувшись.

    И надо же, чтоб именно на Федю попал в редакции тот приезжий с вещмешком.

    Случилось это пятнадцатого июля в прошлом году. Жарища тогда, как все помнят, стояла в Москве сатанинская. В квартирах на солнечную сторону жизнь была вообще невозможна, в квартирах на теневую — возможна лишь на ограниченном пространстве между вентилятором и бутылкой пива из холодильника. Даже ранним утром троллейбусные пассажиры мгновенно прилипали друг к другу и на работу ехали слитной спёкшейся массой, которую очень трудно было раздирать. Каждый, кто мог, бежал, естественно, из столицы на озеро Селигер, на Рижское взморье или Алтай. Рассказывают, что несколько журналистов-международников бежали от московской жары даже в Сахару. Опустела и редакция “Знания и жизни”. В большой комнате, где, кроме Фединого, помещались ещё отделы воспитания и быта, остался один только Пряничков за своим антирелигиозным столом.

    В полдень, окончательно замороченный духотой и письмами читателей, Федя вынул из кармана ядовито-жёлтую пилюльку поливитамина — он летом тоже их употреблял, — лёг грудью на стол и уныло посмотрел в окно, за которым раскинулся широкий вид на залитую беспощадным светом Гостиничную улицу. (Редакция тогда помещалась на первом этаже здания Химического музея — это её уже потом перевели куда-то к черту на кулички, где её и найти никто не может.)

    От метро вдоль фасадной стороны музея размашистой, свободной поступью шагал дородный мужчина с яркой каштановой бородой. Кроме бороды, при нём был здоровущий вещмешок, а на нём толстый геологический изыскательский пиджак неопределённого цвета, добела выгоревшие брюки и тяжёлые русские сапоги. Прямые солнечные лучи смели с улицы почти всё живое, они били сразу наповал, но бородатый выступал, явно наслаждаясь собой и всем вокруг. Даже чудовищное при такой погоде обмундирование не стесняло его, не мешало любоваться погрузившейся в голубое марево Москвой.

    Увидев вещмешок и особенно сапоги, на которых даже издали ощущалась пыль дальних странствий, Федя затосковал. Он понял, что путешественник направляется к нему.

    А мужчина с вещмешком не торопился уйти с солнцепека. На него сослепу налетела окончательно раскисшая, киселеобразная дамочка с продуктовой сумкой в руке. Бородатый отскочил, извиняясь, а затем сказал дамочке нечто до такой, видимо, степени галантное, что она тотчас подобралась, оформилась во всех своих частях, гордо закинула голову, заулыбалась и дальше двинула такой ладной походочкой, что поглядеть любо-дорого. Мужчина коротко пообщался с хозяйкой ларька “Мороженое”, она некоторое время смотрела ему вслед, потом, повинуясь неясному инстинкту, порывисто встала и протёрла тряпочкой переднюю стенку своего прозрачного убежища.

    Энергия исходила от незнакомца, ею заряжалось окружающее. Чудилось, будто в результате его жестов возникают новые структуры магнитных полей и гравитационные завихрения. Он прошёл мимо окна, исчез из поля зрения Пряничкова, но через минуту Федя услышал в коридоре редакции тяжкий грохот сапожищ. Впрочем, бородатый предупреждал о своём приближении, воздействуя не только на слуховые рецепторы, но проявляясь, так сказать, и в обонятельном ряду. Заранее запахло сапогами, вещмешком, солью, пылью, солнцем, перцем, сосновой смолой и ещё всяким таким, чего Пряничков и определить не мог.

    Мужчина вошёл. Всё в нем было крупным, выраженным, полнокровным. В комнате стало тесно, паркетные половицы прогибались, жиденькие редакционные стулья разлетались в стороны. Мужчина поздоровался, представился — Федя тотчас забыл и названную фамилию, и профессию, — снял вещмешок со спины, развязал горловину и достал снизу, из-под связок книг и всякого другого имущества, порядочно замусоленную нетолстую тетрадку в дерматиновом переплёте. С нею он подошёл к Феде и сказал, что хотел бы представить для опубликования результаты некоторых опытов по сну и бодрствованию, равно как и теоретическое истолкование этих экспериментов.

    Федя, само собой разумеется, оттолкнул тетрадку.

    — Не пройдёт, — сказал он. — Через редколлегию не пройдёт, прямо тебе скажу. Не та тема и имя не то. Кроме того, не ново. Про сон уже печатали и про бодрствование.

    Мужчина прервал его.

    — Так, значит, мы уже на “ты”, — задумчиво произнёс он раскатистым интеллигентным басом. — Польщён, конечно...

    Тут он внимательно оглядел Федю Пряничкова, как если б только теперь по-настоящему увидел: немощную ручку, которую тот оборонительно выставил, серый галстучек на серой рубашке.

    Физиономия бородача потеряла благодушие, что-то раздёрганное, отрывистое появилось в глазах за стёклами очков. На миг в комнате сделалось напряжённо, как в ожидании взрыва. Затем всё покатилось обратно, мужчина усмехнулся, стал опять похожим на большого доброго медведя.

    — Ладно, — согласился он. — Не понравится — не станете печатать. На сохранении рукописи не настаиваю, можно мне не отвечать. К этой проблеме я уже не вернусь, ждут другие дела.

    Он отодвинул Федину ладонь, положил тетрадку на край стола. Полез к себе во внутренний карман пиджака, извлёк оттуда крошечный пакетик из затёртого газетного обрывка. С трудом развернул заскорузлыми махорочными пальцами, освободил белую таблетку.

    — Вот. Если найдётся доброволец, можно попробовать... А засим, — он выпрямился и выкатил грудь колесом, — разрешите откланяться.

    Официальность этой позы заставила Федю встать, что было, в общем-то, против его правил.

    Бородатый ещё раз улыбнулся — теперь он окончательно стал тем галантным бонвиваном, каким был на улице. Он приятельски хлопнул Пряничкова по спине, отчего у заведующего антирелигиозным отделом содрогнулся от первого позвонка до тридцать третьего весь позвоночный столб, горячо встряхнул Федину руку, вывихнул её при этом, извинился, тут же вправил, проделся в свой вещмешок и ушёл — может быть, открывать нефтяное месторождение под Байкалом, может быть, строить аппарат для прямого преобразования времени в пространство.

    Прозвучали, удаляясь, его шаги в коридоре, медленно слабели запахи.

    Пряничков стоял у стола встряхнутый, всклокоченный и расшатанный. Он взял тетрадь, брезгливо перелистнул несколько страниц. Почерк был адский, бегущий, текст повсюду уродовали зачёркивания, исправления, стрелки. Федя с трудом понял фразу: “Множество людей, как правило, спит”. Он хмыкнул. Тут же речь шла о пиковых состояниях, и с великой мукой Пряничкову удалось разобрать:

    “...Видим, что большинство пиковых состояний являются феноменами приятия, приёма. Вопрос в том. чтобы личность умела впустить их, отдаться, снять тормоза, позволить... Природа Существования предстает тогда в обнажённом виде, а вечные ценности кажутся атрибутами самой Реальности...”

    Далее на десяти листах с обеих сторон следовали уравнения, таблицы, графики, параболы и прочее. Всё заканчивалось длиннющей химической формулой, в которой Пряничков разобрал только начало.

    Федя вздохнул, представляя себе хлопоты, связанные с тем, чтобы расшифровать этот бред и осмыслить, или с тем, чтобы поручить расшифровку и осмысление рецензенту, которого надо сначала найти, уговорить.

    Он вздохнул ещё раз, воровато огляделся, проследовал в угол комнаты и уронил тетрадку в корзину для мусора. Затем, обессиленный решительностью этого деяния, вернулся на своё рабочее место, сел, нервозно взял витаминную таблетку и проглотил её, глядя в окно Посмотрел на стол перед собой и понял... что он её не проглотил.

    Жёлтая пилюлька лежала возле баночки со скрепками, но не было той белой таблетки, что мужчина с вещмешком положил тут же.

    Следовало испугаться, но по вялости характера, а также из-за жары Федя не смог. Он уныло махнул рукой.

    Вторая половина дня укатилась в прошлое и стала историей без происшествий. Пряничков спокойно досидел положенное ему время. Но когда он вышел из метро на станции “ВДНХ”, уже позабыв о белой таблетке, и проследовал к себе на улицу Кондратюка, он вдруг заметил, что асфальт мостовой приятно лиловеет под лучом вечереющего солнца. Это немножко испугало Федю, поскольку он никогда не обращал внимания на цвет асфальта, привычно считая его серым.

    Дома Федя поужинал макаронами с сыром и вскользь заметил, что сыр ярославский. Жена Шура подтвердила высказанную мысль — обычно она брала к макаронам костромской, но на сей раз действительно изменила ему ради ярославского. Федина вкусовая проницательность озадачила Шуру, так как муж всегда перекладывал в себя содержимое тарелок с полным равнодушием, да эти сыры и вообще не очень-то отличишь один от другого.

    А после ужина началось по-настоящему странное. Поднявшись из-за стола, Федя не устроился в кресле, чтоб подремать у “голубого экрана”, а принялся ходить по квартире. Вид у него был обеспокоенный. Он то вытаскивал из застеклённого парадного книжного шкафа тяжелый фолиант “Детской энциклопедии” и тревожил незапятнанную белизну страниц, то недоуменно разглядывал фаянсового жирафа за стеклом царственного серванта. Посидел на диване, потирая руки и явно мучаясь, встал и вдруг сказал, что ему хотелось бы порисовать. Такого желания в доме никто никогда не выражал, никаких рисовальных принадлежностей не оказалось. Но Пряничков не успокоился, стал спрашивать, нельзя ли что собрать по соседям. Дочка вспомнила, что живущий наверху тринадцатилетний Юрка Воронин занимается в Московской художественной школе. От щедрого Юры Пряничков вернулся с листом полуватмана и чешским механическим карандашом. Он разрезал лист на куски и попросил дочь позировать ему. Наташа натурщицей была плохой, она всё время вертелась. Тем не менее Федя сделал рисунок, рассмотрел его и тут же разорвав, выбросил. Второй рисунок, для которого позировала жена, постигла такая же судьба, но третий, изображающий Шуру, и сейчас можно увидеть в коллекции доктора Райковского. Перед тем как взяться за него, Пряничков, несмотря на поздний час, ещё раз поднялся к Ворониным и попросил у Юры какое-нибудь пособие по рисованию. Оно нашлось, и весьма солидное, — “Школа изобразительного искусства” в десяти томах. Федя принес, прижимая к груди, весь этот ворох книг. и принялся просматривать.

    Уже настала ночь, жена и дочка легли. Несколько раз просыпаясь, Шура видела мужа то сидящим с карандашом в руке напротив их общей постели, то слоняющимся из комнаты в комнату. Ей спалось тревожно, она спрашивала себя, не сошёл ли супруг с ума.

    Пряничков заснул около четырёх, встал в девять. Он быстро позавтракал и тут же, на кухне, не вставая из-за стола, сказал, что им нужно продать сервант.

    Померкни внезапно белый свет и высыпи на небе звёзды, это не произвело бы на Шуру большего впечатления. Как раз главную часть гарнитура за тысячу шестьсот, на который долго и самоотверженно копили, составлял сервант. Роскошный и властный, он в течение нескольких лет был предметом мечтаний и теперь, можно сказать, доминировал в жилище Пряничковых, как собор в средневековом городе. Сервант намеревались со временем заполнить сервизами и хрусталём, без него дом делался не домом, семья — не семьёй.

    Слезы брызнули из Шуриных глаз и прожгли мыльную пену в раковине водопровода. Она попробовала возражать, но сбивчиво и бестолково. Федя погладил жену по плечу и объяснил, что дома много вещей, решительно никому не нужных, при том, что не хватает необходимого. Шура в смысл его слов не вникала, продолжая бормотать своё, но тут взгляд её упал на последний рисунок мужа, почему-то оставшийся с ночи на подоконнике. Она безотчетно взяла лист и стала его рассматривать, всхлипывая. Незнакомая гордость вдруг затеплилась в её сердце. Спящая молодая женщина на рисунке была и похожа и не похожа на настоящую Шуру. Плечи, шея вроде были те же, но всё обволакивали теплота и поэзия, каких Федина жена за собой и не подозревала.

    Пряничков воспользовался заминкой, быстро вызвал по телефону ближайший мебельный комиссионный. Через сорок минут оттуда прибыл проворный самоуверенный красавец — заместитель директора, а за ним на лестнице тяжко, словно ломовые лошади, вздыхали и топтались трое молодцов-грузчиков, заранее показывая своим поведением, сколь нечеловечески велик предстоящий им подвиг, за который следует рассчитываться, само собой разумеется, не по прейскуранту.

    Квартира к этому моменту уже выглядела, как после землетрясения. Из книжного шкафа Федя успел выгрести первый, внешний, ряд книг, за ним, во втором слое, обнаружились подписные Томас и Генрих Манны, трёхтомная “История кино” и ещё много разного. Все вещи были стронуты с привычных мест, навалом лежали на полу позапрошлогодние “Огоньки”, зачем-то копившиеся на так называемом журнальном столике, стопа досок громоздилась на кухне, и стену большой проходной комнаты обмерял дядя Ваня — водопроводчик, по совместительству столяр, электромонтёр, натирщик полов и в целом всеобщий домовой работник, который с одинаковым успехом (или, точнее, неуспехом) брался за любое предприятие.

    Элегантному замдиректора Пряничков предложил не только сервант, но и упомянутый столик, могучий книжный шкаф, торшер с двумя рожками и трюмо. За это последнее Шура стала грудью, как тигрица, охраняющая дитя. Но в Феде теперь возникла мягкая, настойчивая убедительность. Он сначала соглашался с доводами жены, но потом развивал их дальше, в результате чего выходило, что трюмо совершенно без пользы стоит в маленькой комнате, занимая место и бесцельно отвлекая на себя умственную энергию. Мягкость в голосе мужа была Шуре непривычна, потому что раньше они с Федей объединялись только против чего-нибудь — например, против отсутствия горячей воды в кране.

    В конце концов Шура махнула рукой. Пока замдиректора выписывал квитанции, бросая кокетливые, зазывные взгляды на Пряничкову-старшую и даже по инерции безотчётно на двенадцатилетнюю Наташу, трое богатырей со стенаниями и воплями взялись за сервант. Они так ожесточённо спорили и так громко жаловались, что могло показаться, будто ещё ни разу в жизни им не приходилось выносить из квартиры что-нибудь большее, чем табуретку. Поэтому удивительной была лёгкость, с которой сервант под аккомпанемент непрерывных воплей вдруг проплыл на лестницу.

    Тут же в раскрытых дверях возник скромного вида работник из букинистического — Шура потом вспомнить не смогла, когда муж успел вызвать и этого. Специалисту по книгам Федя отдал “Детскую энциклопедию”, “Историю кино” и целый десяток толстых подарочных изданий вроде “Молодёжь в искусстве” или “Балет Большого театра”. Отдал он было и Томаса Манна, но, раскрыв один томик на случайной странице, задумался, отложил.

    Шура чувствовала себя среди этого разгрома, как на вокзале во время посадки, когда сам не едешь. Она не знала, куда сесть или куда стать. Со всех сторон на неё что-то двигали, предупреждающе гикали. Стучал молотком дядя Ваня, Федя бегал с раствором коричневой морилки. Но когда была вынесена мебель, когда у стены воздвиглись наскоро сработанные полки, в квартире вдруг стало не только просторно, но молодо и по-странному освобождённо.

    Реформы, однако, на этом не кончились. Пряничков продажей занимался невнимательно, квитанции подписывал не глядя, деньги за книги принял не считая. Он всё к чему-то стремился, внутренне был уже не здесь и, рассчитавшись с дядей Ваней, вручив трём рыдающим атлетам десятку, которая их тотчас успокоила и сделала безразлично грубыми, отправился в центр. Но не в журнал, поскольку у него был личный выходной взамен отработанного воскресенья, а по магазинам. Домой он привёз мольберт, этюдник, коробку с красками, холсты на подрамниках и ещё несколько пакетов, содержимое которых выяснилось для Шуры с дочкой позже.

    Было ещё только два часа, ослепительно солнечный день. Федя быстро пристроил у затенённого шторой окна мольберт, этюдник на ножках и, ежеминутно консультируясь со “Школой изобразительного искусства”, взялся за дело. Домашним было понятно, что он хочет прежде всего добиться сходства изображённого на полотне с изображаемым. Федя пробовал писать то чашку, то спичечный коробок. Мольберт показался ему неудобным, он переделал его с помощью нескольких столярных и слесарных инструментов, приобретённых на улице Кирова. Быстрота, с которой он начал и кончил переделку, поразила жену. У Пряничкова как-то исчез промежуток между решением и деянием — задумав, он тотчас исполнял.

    Потом Шура поехала на работу на Центральный телеграф, а к Феде присоединилась Наташа. Успехи дочери были невелики, а Федя прогрессировал в удивительном темпе. К вечеру написанный им карандаш хотелось приподнять пальцами, а чашка тут же рядом столь живо, выпукло лезла с холста, что казалось, вот сейчас упадёт — и в скорлупки.

    Однако не сходство было для Феди конечной целью. Когда жена приехала в полночь, Пряничков, пользуясь всё той же “Школой”, учился рисовать глубокое синее небо, как на картинах итальянского Возрождения, и отчётливые части зданий в манере Каналетто. Он откровенно списывал с репродукций, и Шура видела, что получается.

    На следующий день — то была суббота — Федя встал в шесть и чрезвычайно устремлённо за три часа написал в старинном стиле воображаемый пейзаж с путниками. Путников он почему-то одел в трико красного цвета, отчего они казались не то клоунами, не то представителями внеземной цивилизации, чей звездолёт на картине не поместился. Пряничков был так поглощён, что как бы проснулся и осознал, где находится, только закончив вещь. Прошёлся по комнатам, насвистывая, обнял жену, поцеловал дочь в белокурую макушку, позавтракал, похвалив свежий орловский хлеб. Домашние никогда не видели его таким оживлённым.

    Затем, действуя с прежней энергией, Федя покрыл свою картину мгновенно сохнущим лаком-фиксатором и поехал на Преображенский рынок, где за овощными рядами помещается комиссионный магазин, принимающий всё: от ношеных ботинок до произведений искусства. Пейзаж оценщику понравился, он предложил за него пятнадцать рублей. Пряничков протянул было свой паспорт, но тут выяснилось, что он же и является автором вещи. Оценщик возвратил ему пейзаж и посоветовал обратиться в закупочный фонд Министерства культуры РСФСР. Федя на площадь Ногина не поехал, а вместо этого дома в течение получаса теребил своё произведение, прогревал и коптил его над газовой плитой. Когда оно приняло достаточно затёртый вид, Пряничков вызвал такси и отправился на Гостиничную улицу в антиквариат. Сидевшая там в подвале очень современная девица в четырёхугольных очках, в клетчатой короткой юбке пейзаж в руки не взяла, велела поставить его к стенке, издали, закинув ногу за ногу, рассматривала минуты две, а затем решительно отнесла вещь ко второй трети XVIII века. Её несколько смутили красные клоуны, она позвала ещё одного специалиста, вдвоём они спорили некоторое время, не прикасаясь к картине, переходя порой с русского на французский, немецкий и английский, презрительно игнорируя Федю, который помалкивал. В конце концов “Пейзаж с замком и путниками” был оценен в двести шестьдесят рублей и выставлен с табличкой “Ин. школа”, каковая надпись означает, что неизвестны ни автор, ни страна, ни эпоха. Федя ещё отирался в выставочном зале, разглядывая старинные подсвечники и всякие другие интересные штуки, как турист в замшевых штанишках ткнул пальцем в клоунов. Тут же всё было оприходовано, снято, сбалансировано. Пряничков получил деньги и пошёл в авиакассы в Черкасском переулке.

    На улицу Кондратюка он приехал к трём часам и велел домашним приготовить купальные костюмы, так как все они поедут на воскресенье в Ялту. Билеты на самолёт были при нём.

    Аэродром, белоснежный ТУ, улыбающаяся стюардесса. В Симферополе сели в автомобиль, возле Алушты море синей стеной стало до горизонта. Ночевали в частном саду на топчанах, виноград спелыми гроздьями висел на лозах — рубль кило, и волны до утра шуршали галькой, подмывая берег.

    Днём на пляже Шура стала робко допытываться, зачем они приехали. Муж ответил — затем, чтоб доставить ей удовольствие. Шура сказала, что поездка стоит слишком дорого, и Федя возразил, что нет в мире ничего слишком дорогого для такой женщины, как она.

    Вечером шуршали шины автомобиля, в обратном направлении проносились Гурзуф, Артек, Бахчисарай. Шура сидела впереди рядом с шофером, ветер струил ей волосы. Она думала о том, какая же она женщина. На лице у неё было загадочное выражение, как у Ларисы Огудаловой в фильме Протазанова “Бесприданница”.

    Снова юг Советского Союза повис под ними на восьмикилометровой глубине. Начало темнеть. Млечным Путём разбежались по горизонту огни Москвы. На улицу Кондратюка приехали ночью, квартира без гарнитура, разорённая, пустая, напоминала жилище гения.

    В понедельник в девять Федя вышел из дому, и мир ударил цветом, звуком, запахом. Асфальт был уже не просто фиолетовым, в нём играли, лоснились красные, жёлтые, коричневые оттенки, он каменел в местах, где только что подсохли лужицы ночного дождика, а на солнце ласково уступал подошве. Облачные замки воздвигались в небе, раскинувшемся над просторным предпольем всесоюзной выставки. Сияли кресты древней церкви возле гостиницы “Золотой колос”, ракета рвалась в космос с обелиска, а позади на дальнем плане тонула в сизости и голубизне синяя игла телевизионной башни. Лирической поэмой шла к автобусной остановке длинноногая девушка, короткими стишками гонялись друг за другом на газонах завтрашние первоклассники. Праздновался замечательный юбилей — ровно сто миллионов дней прошло с того момента, который прокатился над задымленными пещерами сто миллионов дней назад. И в то же время всё только начиналось, как раз до этого мига доехало длинное прошлое, отсюда распростёрлось будущее.

    В редакции ещё никого не было. Пряничков ключом отворил свою комнату и сразу шагнул к корзинке. Но она была пуста, так же как чистыми, продезинфицированными стояли и суровые железные ящики во внутреннем дворе; дворник сообщил, что заполненные вывезли ещё в шесть утра. Федя проконсультировался относительно месторасположения помойки и поехал в Хворостино. Он всё ещё надеялся, но когда такси остановилось на краю гигантского поля, сердце у него заныло. Вдаль, куда хватал глаз, раскинулись монбланы и казбеки мусора, урчали какие-то механизмы, шла титаническая работа по возврату отходов города обратно в сферу производства и потребления. Чтобы найти тут что-нибудь определённое, потребовалось бы время, сопоставимое с существованием самой Солнечной системы. Пряничков понял, что игра не стоит свеч — тетрадка, принесённая мужчиной с вещмешком, практически перестала существовать.

    Но ждала работа. Вернувшись в журнал, он поставил на стол машинку, снял пиджак и, не разгибаясь, ответил на все читательские письма, что накопились с последнего крупного разговора в кабинете ответственного секретаря. Это был каскад, водопад. Потрёпанная немецкая “оптима” стрекотала и лязгала час за часом, готовые листы, мелькнув белизной в воздухе, вспархивали с каретки с интервалом в шестьдесят секунд. Такого плотного симбиоза человека с пишущей машинкой ещё не видывали в редакции. Застыл с отвалившейся челюстью завлитотделом, заглянувший было выкурить сигаретку, только покачал головой и прикрыл за собой дверь бывалый заместитель редактора.

    Однако главное состояло не в скорости печатания, а в изобилии мыслей. Каждый из нас прочитывает за жизнь бесконечно много, каждый не помнит из прочитанного почти ничего. А Федя вдруг вспомнил. Вся бездна концентрированной, отредактированной премудрости, заключённой в печатном слове, лавина строк, которая по большей части бесследно, будто намыленная. проскальзывает по нашему сознанию, явилась теперь к нему и раскинулась ожидая. Пряничкову оставалось только откидывать лишнее. Сам себе энциклопедия и даже целая библиотека, он мог цитировать любого классика с любого места, не забыв того, что значилось на обрывке “Вечерней Москвы”, в который мама завернула ему бутерброд ещё в шестом классе.

    Безграничный резервуар знания висел и качался над его головой — выпускай оттуда хоть тоненькую струйку, хоть как из пожарного крана.

    За двести минут, регулируя напор собственных и чужих мыслей, Федя ответил на сто двадцать писем — несколько ответов были затем опубликованы статьями в разных газетах, пятнадцать наиболее пространных вышли отдельной брошюркой под названием “Боги живут на земле”.

    Кроме того, в этот день Пряничков сделал своё первое изобретение, написал новую картину и выучился играть на рояле.

    С изобретением было так. Федя отпечатал последнее письмо, вынул опустевший ящик, выколотил его, потянулся, и в этот миг к нему вошёл посетитель.

    Пряничков тотчас встал, поздоровался, отрекомендовался, спросил имя и отчество вошедшего, поставил ему стул и сам уселся напротив. Посетитель оказался ходоком от сектантской общины в городе Заштатске, он принёс для рассмотрения кусочки лат Георгия Победоносца. Федя повертел в руках тёмный ноздреватый осколок, подумал и предложил сходить в Институт металлов, приближённо установить время выплавки. Тут же он созвонился с кем надо, вдвоем они поехали в институт, где обломок был бесспорно определён как часть казахского котла для варки бешбармака. Обстановка научно-исследовательского учреждения со сложной аппаратурой, но ещё более Федина доброжелательность так ошарашили ходока, что он на месте отрёкся от своих ошибочных верований и сейчас является лучшим пропагандистом-антирелигиозником заштатского районного отделения общества “Знание”.

    Пряничков же познакомился в институте с сотрудником лаборатории усталости металлов и, разговаривая, вошёл с ним в большую комнату.

    — Вот здесь и работаем, — объяснил сотрудник. - Подвергаем образцы металла знакопеременным нагрузкам, потом изучаем структуру излома... Но это всё ерунда. Понимаете, пружинка может гнуться в одну и другую стороны сто тысяч раз, а потом ломается. Причём неожиданно. Какие-то там должны быть предварительные структурные изменения, когда начинается усталость, но мы не можем их уловить.

    Пряничков между тем жадно оглядывал лабораторию.

    — А как вы испытываете образцы, трясёте? — спросил он.

    — Трясем. Ультразвуком.

    Установка стояла рядом — чёрный ящик генератора. Отдельно в масляной ванне купался вибратор. Федя поднял руку.

    — А это что?

    — Это для рентгеноструктурного анализа. Рассматриваем место излома.

    Пряничков нервно покрутился по комнате, потом спросил:

    — Есть у вас триод на высокое напряжение?

    Короче говоря, он предложил синхронизировать импульсы рентгеновского излучения с ультразвуковыми колебаниями вибратора. Дело было в том, чтоб лучи подхватывали пружинку только в момент наибольшего отклонения; тогда она казалась неподвижной, и можно было наблюдать постепенные изменения структуры. Патент на “Способ получения лауэрограмм упруго деформированного кристалла” был выдан впоследствии под № 700505 и явился первым из четырёх, врученных Пряничкову в тот памятный год.

    Но понедельник на этом не кончился, было только пять.

    Простившись с воодушевленными сотрудниками лаборатории, проводив на Казанский преображенного сектанта, Федя приехал домой и сел к мольберту. Поскольку написанная картина была им продана, он счёл предварительный период оконченным и взялся за своё личное. Странным образом он ничего не использовал из того, чему обучался, то есть классического синего неба и даже освоенной им иллюзии сходства. Шура и Наташа видели, как на холсте постепенно возникает кусочек столицы ранней весенней поры, когда ещё не вполне стаял снег, кусты вдоль трамвайной линии топорщатся голыми, а перспективу улицы заволакивает мутный воздух. На полотне было утро, рабочая и служащая Москва катила к местам работы, в тумане вырисовывались троллейбусы, автобусы, и единственным ярким пятнышком светил огонёк светофора. Шура узнала проспект Мира возле Новоалексеевской. Особых примет времени не было, но ощущалось, что это как раз наш год, эпоха спокойного труда, семейных и бытовых радостей, некоего размеренного существования, накопления сил перед новым скачком.

    Вещь была сделана небрежно в деталях, но слитно в целом. Пряничков назвал её “Пассажиры метро”, и хотя никакого метро там не было, название очень подходит. “Пассажиры” находятся сейчас в зале № 49 Третьяковской галереи, где читатель и может полюбоваться ими, если, конечно, его визит не совпадёт с открытием какой-нибудь очередной выставки — в этих последних залах экспозиция то и дело меняется, одно убирают, другое вешают, ни в чём нельзя быть уверенным.

    Федя писал до восьми, а в восемь к Наташе пришла учительница музыки. В большой комнате у Пряничковых стояло пианино “Рёниш”, на котором Федина дочка уже третий год подряд пилила “Старинную французскую песенку” Чайковского, не в силах сдвинуться дальше.

    Эти занятия в семье рассматривались как выполнение некоего общественного долга, эмоциональная сторона музыки от супругов ускользала, они даже не слышали звуков во время урока.

    Теперь Федя услышал. Он начал кивать за своим мольбертом в такт исполнению, нахмуривая брови при Наташиных промахах. Когда положенный час подошёл к концу, Пряничков поднялся, перенёс стул к пианино и спросил, с чего, собственно, начинают обучение. Преподавательница, Иветта Митрофановна, была молода, перед родителями своих учеников робела. Она неуверенно показала запись нот на нотном стане и их расположение на клавиатуре.

    — Дальше, — сказал Федя, придвигаясь поближе к инструменту.

    — Что “дальше”? — спросила Иветта Митрофановна.

    — Как потом?

    — Потом я добиваюсь, чтобы ученица запомнила.

    — Я запомнил, — кивнул Пряничков. Учительница посмотрела на него недоверчиво.

    — Вот это какая нота?

    — Ля-диез большой октавы. Она может быть и си-бемолью.

    — А эта?

    Федя ответил.

    — Ну что ж, — Иветта Митрофановна задумалась на миг. — Потом гаммы до мажор и соль минор каждой рукой отдельно и двумя вместе. Постановка пальцев...

    Она сыграла гаммы, и Пряничков на малой октаве тотчас повторил их — первую так же бойко, как преподавательница, вторую ещё ловчей.

    Иветта Митрофановна повернулась к нему:

    — Послушайте, вы учились?

    — Нет! Честное слово, нет. — Пряничков был ужасно взволнован и весь дрожал. — Но давайте пойдем вперёд, прошу вас.

    И в голосе его и на лице было такое чистосердечие, что Иветта Митрофановна поверила. Она перебрала жиденькую пачку нот у себя в портфеле.

    — Хорошо. Попробуем разобрать что-нибудь простенькое.

    Наташа, которая из вежливости стояла тут же рядом, отступила потихоньку и отправилась к подруге. Шура вышла на кухню. До неё доносились голоса мужа и учительницы: “В фа-диез мажор будет уже шесть знаков”, — говорила Иветта Митрофановна. “Понятно-понятно”, — соглашался Пряничков. Потом послышались словечки вроде “стаккато”, “пианиссимо”, какое-нибудь там “сфорцандо”. Пианино дышало всё шире, глубже, полной грудью.

    Без пяти одиннадцать, глянув на ручные часики, Иветта Митрофановна откинулась на спинку стула и в испуге уставилась на Пряничкова.

    — Знаете, за два часа мы прошли пятилетний курс!

    Федя кивнул, трепетно взял сборник “Избранных фортепьянных пьес”, раскрыл на штраусовском вальсе. Пошептал, глядя в ноты, подался вперёд, поднял руки и...

    И вошло настроение. Сама беззаботная Вена явилась в комнату, эпоха утонченных нравов, остроумия, кокетства. Танцевали девушки в длинных платьях и весёлые кавалеры. Изысканную учтивость неожиданно сменяло дерзкое легкомыслие, загадочная робкая мечтательность плела свой напев, вдруг уступая место искрящемуся веселью. Длился бал, летели зажигающие взгляды. Потом танцоры устали, начали гаснуть свечи и погасли совсем.

    Поражённый, Федя осторожно снял руки с клавиш, огляделся — казалось, пианино вовсе и не принимало участия в том, что только что произошло. Хрипло кашлянула в тишине учительница, вздохнула остановившаяся в дверях Шура.

    Кто-то негромко переговаривался во дворе, параллельной улицей шёл ночной троллейбус, негромко скрипя и свистя проволокой, переулком прогрохотала загородная уставшая грузовая машина, торопясь в дальний гараж, и отзвуком чуть слышно шуршали в комнате платья разошедшихся танцоров. Прошлое связалось с настоящим, плоский мир стал объёмным.

    На следующий вечер Пряничкова слушал муж Иветты Митрофановны, молодой, бледный музыкант-исполнитель с растрёпанной шевелюрой. В среду Федя дважды играл перед почтенными преподавателями консерватории, и его там таскали по методкабинетам. В четверг раздался телефонный звонок из филармонии, и сам Чернокостельский предложил открытые концерты с поездкой по Советскому Союзу.

    Но Пряничков занимался не только музыкой. Во вторник он притащил домой купленный по случаю за триста пятьдесят рублей миниатюрный токарный станок, ещё через день — пишущую машинку. В этот же вечер он что-то вытачивал, в четверг утром ни с того ни с сего написал этюд о Бальзаке.

    В редакции на работе в его манере общаться с авторами появилось что-то, напоминающее князя Мышкина из Достоевского. Пряничков стремился как бы слиться с собеседником, полностью стать на его точку зрения и лишь отсюда начинал рассуждать, поминутно сверяясь с оппонентом, радуясь, даже если в конце концов приходил к выводу, отрицающему то, с чего он сам начинал. Он готов был с такой серьёзностью отнестись к любому, даже заведомо дурацкому замечанию, что некоторым неудобно делалось. А Федя не обижался и хохотал, заметив, что попал впросак. Плохие статьи вдруг перестали существовать, в каждой Пряничков находил интересное, вытаскивал его вместе с автором, и если материал не подходил для журнала, советовал, куда с ним пойти. Народ повалил в антирелигиозный отдел, за неделю Пряничковым было обеспечено целое полугодие. В ходе производственного совещания замредактора потребовал внести в резолюцию, что именно Федиными усилиями “Знание и жизнь” подняты на новую высоту.

    Выполнял свою должность Федя легко. Утром, кончая завтрак, уже всей душой стремился в журнал, а к пяти тридцати начинал радостно предвкушать, что же сулит ему и семье вечер.

    Дом Пряничковых между тем неудержимо менялся. Квартира стала чем-то средним между студией художника и ремонтной мастерской. Рядом с первым мольбертом возник ещё один, для Наташи, эскизы перемешались со слесарными инструментами, на столе расположились акварельные и масляные краски, на пианино раскрытые ноты. Пол — в прошлом предмет неустанных забот Шуры — был затёртым, железные опилки въелись в щели между паркетинами. Часам к восьми приходили спецы из Института металлов, музыканты, которых навёл муж Иветты Митрофановны, художники, журналисты. Повадился сильно учёный математик из университета, который, толкуя, всегда смотрел вверх, вывернув шею, будто на потолке или в небе видел свои и чужие соображения уже отражёнными и абстрагированными. Из Заштатска ехали родственники того сектанта, потом пошли знакомые этих родственников и родственники знакомых. Отличные это были вечера. Звучал рояль, составлялись конкурсы на лучший эскиз или карикатуру, вспыхивали дискуссии о судьбах человечества, читались стихи, порой тут же сочинённые. В час выговаривалось столько умного, сколько у прежних Пряничковых не набралось бы за пятилетку. Художники учили Федину дочку рисовать, пианисты показывали ей современные песенки. И Шура тоже постепенно делалась раскованней. Во время споров глаза её сочувственно перебегали от одного говорящего к другому, иногда она уже готова была что-нибудь сказать, но всегда кто-то в комнате опережал её. Она переводила взгляд на этого нового и, в общем, всем очень нравилась.

    В двенадцать, проводив гостей до метро, Пряничков помогал жене перемыть посуду. Вдвоём они стояли минуту-две над заснувшей дочкой. Шура стелила постель, Федя еще бродил по комнатам. Пространство и время были бесконечно содержательны. Ночная квартира являла собой сокровищницу предметов, из которых каждый годился послужить натурой для создания шедевра. Великую мудрость таили непрочитанные книги на полках. Хотелось рисовать, двинуть задуманное изобретение, сочинить кантату.

    Сутки стали ёмкими. Пряничков спал часа по три.

    Всего с пятнадцатого по двадцать девятое июля он оформил четыре патентные заявки в Госкомитете по изобретениям, сделал три живописные картины, около сорока рисунков и линогравюру. Он дал два фортепианных концерта в Малом зале консерватории, написал восемь статей, сценарий для мультфильма, текст для номера с удавом в цирке и помирил подавших на развод соседей по лестничной площадке. Он начал писать роман, доказывать теорему Ферма, учить жену английскому, выкапывать во дворе бассейн. Человек Фёдор Пряничков шёл по небесам, его сопровождали зарницы.

    А потом всё кончилось.

    То есть оно кончилось не сразу. В понедельник двадцать восьмого Пряничков сидел в редакционной комнате один и, пользуясь обеденным перерывом, составлял тезисы к докладу на Московском прогностическое обществе “Нравственность — производительная сила” Он написал фразу “Будущее нельзя предсказать, eго можно только сделать”, и вдруг ему стало скучно.

    Это было как волна. Гостиничная улица за окном потускнела, по тротуарам шли не люди, а болезни и недомогания. Всё выцвело, сделалось двумерным. Пряничков частично оглох и попал в какой-то вакуум. Доклад был уже неинтересен. Федя отодвинул лист, зевнул. Подумалось, что жарища-то ведь всё не кончается. Его клонило в сон.

    Так длилось минуту, затем волна схлынула. Мир вокруг ожил, снова стал местом деяния и побед.

    Но Федя предупреждение принял. Мгновенно убрал тезисы в стол, не теряя ни секунды, побежал к редактору, отпросился с работы. Объехал несколько книжных магазинов, метнулся в “Реактивы” на улице 25 октября. Домой он привёз оборудование маленькой химической лаборатории, полтора десятка книг по органике, биологии, медицине. За вечер и ночь он перевернул несколько тысяч страниц, заставил себя вспомнить те строчки и абзацы, которые успел увидеть тогда в дерматиновой тетради, а утром приступил к опытам. Понимая грозящую опасность, он взвешивал, смешивал. взгонял, перегонял, выпаривал, поджаривал и к трём часам увидел, что успех близок. Длиннющая формула была выведена на листке из блокнота, в пробирочке на дне хлопьями выпало в осадок некое белое вещество.

    Федя вздохнул счастливо и утомлённо. Играли невидимые оркестры, сверхзвёзды ощутимо взрывались в дальних краях нашей Галактики.

    Он поднял руку, но в этот миг оркестры умолкли, мир стал сужаться всё стремительней и стремительней и в конце концов весь ограничился низкой, душной, по-летнему жаркой комнатой на улице Кондратюка.

    Федино лицо переменилось, он брюзгливо вытянул губы, с неудовольствием глядя на пробирку. Протянутая рука опустилась.

    Шура пришла в шесть, молодая, оживлённая, с новой прической, открыла дверь своим ключом. В проходной комнате мужа не было, стол загромождали колбы, реторты, змеевики, пахло химией. Шура прошла в маленькую.

    Пряничков сидел у заросшего за последние недели пылью телевизора и тупо смотрел на экран. Шла передача о футбольном матче. Передвигались безликие фигурки, бегало светлое пятнышко. Раздавался монотонный голос комментатора: “Парамонов... Петров... Пас Макарову... Опять Парамонов... Петров...”

    И это был конец.

    Услышав дыхание за спиной, Федя поднял на супругу унылый взгляд, не здороваясь, сказал:

    — Ты... это... Убери там.

    Шура сразу все поняла, шагнула назад, тихонько переоделась у шкафа. Потом звенела химическая посуда, ссыпаемая в ведро. Листок с формулой привлёк внимание Шуры, она заглянула с ним к мужу.

    — Тоже выбросить?

    Пряничков не повернулся и не ответил.

    Шура вынесла одно ведро, второе, третье — особенно тяжёлыми были тюбики с красками, бутылочки с растворителями и фиксаторами. Потом она взялась мыть пол.

    В последующие дни сами собой рассасывались, исчезали инструменты и ноты, один мольберт, другой. Токарный станочек переехал на Преображенский рынок. Понемногу реэмигрировала мебель. Когда вернулась из пионерлагеря Наташа, на своих местах стояли книжный шкаф, торшер с двумя рожками, трюмо, а в конце августа торжественно въехал и воцарился сервант.

    С двойственным чувством смотрела Шура, как втаскивают махину плаксивые ильи муромцы. Какая-то лёгкая грусть свербила в сердце, но вместе с тем было недурно подтвердить себе, что теперь у них в квартире “всё, как у людей” — ведь ленивый, бестревожный сон разума тоже имеет свои лукавые преимущества.

    Еще около месяца, правда, по инерции приходили вёрстки, сверки статей и рассказов, раздирался в прихожей телефон, призывая Пряничкова на обсуждения, почтальон нёс телеграммы из филармонии, пригласительные билеты в Союз художников, Всесоюзное театральное общество и “Диафильм”. Но всё это было обращено к прежнему Феде, которого не существовало уже. Нынешний от всех приглашений отрекался безоговорочно, сверки подписывал, не проглядывая и только осведомляясь о датах выплаты гонорара. Несколько вечеров ещё заглядывали было новые знакомые, но Федя смотрел на гостей с такой угрюмой подозрительностью, что вскоре все визиты прекратились.

    Сейчас в доме Пряничковых девочка со своими уроками теснится где-нибудь на уголке полированного стола, откидывая край скатерти. Шура употребляет субботу и воскресенье на уход за многочисленными лакированными поверхностями. Лоснится навощённый пол, по обязанности раз в квартал приехавшие родственники в передней снимают ботинки и туфли, как перед входом в мечеть, сидят смирно, помалкивают.

    В редакции “Знания и жизни” опять думают, отчего бы это Пряничкову не перейти в какой-нибудь другой журнал. Авторов он не ставит ни во что, а когда ему пытаются возражать на “Всё уже было” и “Ничего не выйдет”, сказанное падает вниз, в яму его сознания, мягко и без отклика, как тряпка, и копится там неподвижной кучей, неразобранной, стылой.

    Эпоху своего короткого взлёта Федя вспоминать не любит. В Третьяковку его не затащить, собственные публикации той поры он прочесть отказался. Вообще, внезапное увлечение искусством, готовность каждому помочь и всем интересоваться представляются ему теперь неким баловством или даже заболеванием, которых надо стыдиться.

    И только редко-редко, когда он один в квартире, а по радио передают настоящую прекрасную музыку, им овладевает беспокойство, маленькие глазки расширяются, в них возникают жалоба и тоска, как у собаки, которая хотела бы принадлежать к миру людей, но понимает свою безгласность и мучается этим пониманием. Что-то заперто в его душе, забито, отгорожено сплошными железными обручами от того ряда, где могло бы стать чувством, мыслью, действием.

    Такова история, приключившаяся с Федей Пряничковым. Она наводит на некоторые размышления.

    Интересно было бы, например, припомнить в этой связи опыты доктора Райковского, которые тот начал ещё задолго до появления в Москве бородатого незнакомца. Райковский гипнотизировал добровольцев, в этом состоянии предлагал им рисовать, и за несколько сеансов испытуемые достигали уровня выпускников средней художественной школы. Если с кем-нибудь ничего не получалось, Райковский брался за обучение такого человека музыке либо чему-нибудь ещё и в результате пришёл к выводу, что людей следует делить на группы не по способностям — одни талантливы, а другие нет, а по тому, как, в какой форме тому или иному лицу удобнее свои таланты материализовать.

    Не исключено, что, гипнотизируя своих добровольцев, доктор как раз и прорывался сквозь те железные обручи, которые таблетка на время разрушила у Феди.

    Райковскому же принадлежит мнение, высказанное, естественно, без всякой абсолютизации, что гипноз не есть сон, а скорее, пробуждение. Тут он опять-таки предвосхитил бородача, написавшего в той тетрадке, что множество людей спит.

    Ну а что, если это так на самом деле?

    Если многие из нас частично спят не только в смысле нормальных ежесуточных семи-восьми часов, а в более широком плане? Ведь, вероятно, есть даже такие бедняги, что всю жизнь до последней минуты проводят, проживают в какой-то дрёме, запертыми, хотя и выполняя вроде бы всё, что человеку положено, то есть кончая школу и вуз, заводя детей, где-то работая и получая порой поощрения, но так и не просыпаясь.

    Вместе с тем невольно задаёшься ещё одним вопросом. Раз такой вот Федя смог радужно расцветиться, приняв таблетку, отчего это недоступно всем, в том числе и просто рядовым гражданам, как, например, мы с вами, многоуважаемый товарищ читатель?

    А с другой стороны, обязательна ли химия, нельзя ли без неё обойтись? Проснулась же Наташа — вот именно Наташа, Федина дочка. Что-то соскочило в ней, она пробудилась, сдвинулась со своей “Старинной французской”, пошла вперёд и с каждым днём идёт всё быстрее. Тоненькая такая, а как сядет за инструмент... Пряничковы от уроков отказались, потому что Феде это напоминало о недавнем прошлом. Однако Наташа сама встречается с Иветтой Митрофановной, а недавно муж этой учительницы, встрёпанный музыкант, водил девочку в Институт имени Гнесиных, там послушали и сказали, что примут.

    Другими словами, нет ли чего-нибудь такого в современной атмосфере, что само по себе начинает нас открывать и пробуждать? Может быть, и не надо обвинять в предательстве того бородатого здоровяка, который позволил своему изобретению погибнуть, его, кстати, долго искали потом, но так и не нашли. Возможно, что он даже сознательно пошёл на некую демонстрацию, а там предоставил процессу развиваться самостоятельно — рассудил, что получить способности от таблетки кой-кому показалось бы унизительным.

    Дело, видимо, в том, что в течение сотен тысячелетий человека давила природа, приходится ли удивляться, что некоторое хорошее в нём приторможено и частично спит? Но теперь это позади, родилось новое, и не пора ли всем окончательно пробудиться.

    В чём, собственно, вопрос-то?..

Об авторе:

    Север Гансовский считал, что истина остросюжетна, а жизнь непредсказуема. Он был матросом в Арктике, бойцом морской пехоты в годы войны, учителем, табунщиком в казахстанской степи, разносил письма, снимался в кино. Он многое знал из первых рук, поэтому при самой дерзкой фантастической выдумке точен как в психологии своих героев, так и в деталях быта и бытия.

    Было время, когда молодёжные журналы и альманахи возвращали автору представленные в этом сборнике рассказы, - издатели отказывались признать их фантастикой, ибо слишком правдоподобным, убедительным выступало в них Невероятное и даже Невозможное.

Дата установки: 19.01.2009
Последнее обновление: 26.01.2009
[
вернуться к содержанию сайта]

W

Rambler's Top100 KMindex

Hosted by uCoz